Анна Иоанновна в гневе рукава заподдергивала.
— Ну, — заговорила она, — не ожидала я от тебя такой холодности… Мы к тебе по-божески: деньгами ссудили, в сенаторы вывели, по гвардии произвели. А за все заботы ты целый короб мусора у престола нашего вывернул. Уж и я но тебе плоха, и дела-то мои никудышны… Да я-то, чай, не глупее тебя!
— Матушка, глупая ты или мудрая — мне все едино. Позвала ты меня, и я предстал… Прикажи повеситься — Румянцев повесится!
— Да на што ты мне сдался повешанный-то? Финансы мне чрез тебя выправить надобно, болван ты этакий!
Тогда Румянцев поднялся в рост и взмахнул команд-штапом:
— Так чем же я тебе их выправлю? Вот этой палкой, што ли? Финансы едино лишь разумною , экономией выправляются. Да и то — не через солдат вроде меня, а через людей образованных…
Анна Иоанновна кулаками двери раскинула:
— Уйди, а то поругаемся. Решение мое крепкое: тебе при финансах состоять. Шкатулочку-то прихвати и поди, да — подумай…
Шкатулку под локтем зажав, команд-штапом размахивая, уходил прочь генерал Румянцев — будет он теперь думать…
Скушно Артемию Петровичу, не приведи бог как скушно ему!
К полудню расселся Волынский возле окон. В тоске непоправимой лютейшим взором улицы оглядывал. А день-то ядреный выпал. Подморозило. Течет дух густой, некопотный. Как раз насупротив дома Нарышкиных — мастера-каменщики стали полдничать, сбитень прихлебывая. С ними и архитект-офицер в чине полковника, реял на ветру его жиденький шарфик в серебре…
— Базиль, — зевнул Волынский судорожно, — того архитекта залучи ко мне обращеньем вежливым. Скажи, отпотчевать вместе с ним Волынский желает…
Офицер явился на зов. Телом крепок, румян. Дышал с морозца в большие красные кулаки. Назвался Еропкиным, Петром Михайловым. Роду он был знатного — боярского, науки в Италии проходил, ныне же — гофбауинтендант при царице (строеньями ведает).
— А про меня знаешь? — тряхнул головою Волынский.
— Вся Москва знает, что ты, Петрович, под строгою инквизицией состоишь, и принимать гостей тебе не след… Опасен ты!
— А коли так, чего заплелся ко мне? Видать, не робок… За столом они разговорились.
— Ныне мы, архитекты, — рассказывал Еропкин, — люди нужнейшие. Русь впусте стоит, храмов божиих много, а партикулярных зданий нехватка… Строить нам Русь в камне! Кривизну же нашу улочную изъять из побыта зодческого! От нее, этой кривизны азиатской, путаница в городах русских. Кольца не нужны, чтобы крепости охватывать улицами. Ныне время крепостей отпало. Прямо надобно строить! Прямая першпектива, стрелой летяща к зданиям в городе главным, — вот она близка сердцу моему… Волынский про инквизицию все помнил.
— Вот, — заговорил о себе, — сижу… А для чего сижу? Сказывают, будто не прав я! А где они, эти праведники, на Руси право обнаружили? Ох, немало поклепщиков я имею… Но, человек нраву гордого, я им, мучителям моим, не поклонюсь!
— Твои поклоны миру известны, — отвечал Еропкин ему.
— Ежели и поклонюсь, — озлился Волынский, — так с пола-то золотой подберу. Вот и выходит — не в убыток кланялся.
Еропкин открыто глядел на вельможу знатного.
— Народец грабить не пристало, — заявил честно, и чарочкой в утверждение пристукнул. — Народ и без того граблен. Хоть ты семь пядей в голове имей, как муж государственный, но коли ты народу своему разорение приносишь, то.., грош тебе цена, Петрович!
Волынский даже скулами побелел, зубы оскалил:
— А не больно ли ты смел за чужим столом? С чего бы это?
— От разумности, видать.
— Эва как! Нешто меня ты разумнее?
— Ай глупее показался? — прищурился Еропкин… Тут они рассмеялись, и Волынский сказал, от гнева отходя:
— Ты мне люб кажешься. Таких жалую. А графин сей об голову твою разбить умыслил напрасно я… Лучше я его наклоню (двинь-ка чарочку ближе), и мы с тобой государя Петра Лексеича помянем… Он меня однажды до смерти измочалил мебелью своей. И потом велел в море Каспийское кинуть. Страху-то натерпелся, господи!
— За что же бил тебя государь жестоко?
— За то самое, за что и сейчас под штыком сиживаю… Тут он откровенным стал. От стола в покои провел, где книгами хвалился, как иные бояре посудой сдуру бахвалятся, — пыжно! Гостя в “минц-кабинет” залучил: держал там Волынский наборы редкостные монет древних, камней удивительных, зубы мамонта и кости какие-то — превеликие кости, вроде ребер…
— Вишь, — показывал, — мосталыга-то кака огромна? Татищева я спрашивал — он не знает, чья эта… Хочу вот ученых найти, дабы на поле Куликовом они землю копали. Мне самому то делать немочно. Для того я школьных регул не ведаю. А на поле Куликовом (поле бранной чести нашей!) нужно землю подъять научно. Чтобы ни един шлем, ни едино копье мимо серости нашей не прошло… А паче того, — загордился вдруг Волынский, подбородок вздернув, — мой пращур, князь Боброк-Волынский, что на сестре Дмитрия Донского женат был, прославил себя в битве на поле Куликовом!..
Но про инквизицию опять вспомнил — и махнул рукой.
— Повесят меня, — сказал. — Судей своих знаю (сам я таков!). Навещай меня, Петр Михалыч, а то ведь скушно мне. Ой, как скушно мне… Ты где бываешь по вечерам?
— Бываю в гостях у шаухтбенахта флота нашего Федора Ивановича Соймонова… Извещен ли о разумности человека сего?
Волынский глаза ладонью закрыл. Между пальцев его растопыренных, на которых перстни алмазные горели, глядел на Еропкина один глаз:
— Враг он мне, приятель твой. Еще с Гиляни враг! Меж нами один мичман насмердил, да две собаки виснут… Однако ты навещай Соймонова, навещай: умен человек.., ах, как умен!