— Мужик неглупый, — согласился Соймонов, — но говорить о нем не желаю. Я, братец мой, тиранов не люблю…
Скоро собрался и отъехал семейно. По всей Руси дают ямщикам на водку, чтобы ехали поскорее. По всей, но только не на этом оживленном тракте: Москва — Санкт-Петербург, здесь гонят лошадей сломя голову. И путник, боясь за свою жизнь, дает ямщикам на водку, чтобы ехали потише. Соймонов тоже просил:
— Тише вы, черти! У меня вон в кульке один малый лежит, да второй внутрях у жены крутится… Еще вывернете в сугроб!
Ну, вот и Петербург, приехали. Сани со свистом съехали с берега Невы, кони легко бежали через реку — на остров Васильевский. Острым зрением высмотрел Соймонов фрегат “Митау”.
— Дарьюшка, — жене сказал, — езжай до дому. А я командира фрегата навещу, дружили мы с ним по описи Каспийской…
Из трубы кают-компании фрегата тихо вился дымок. Палуба заснежена, такелаж провис. Люк откинул Соймонов и, как был, в шубе дорожной, башлыком татарским укутан, спрыгнул в камору.
— День добрый, — сказал. — Петруша, где ты? Темнели клавесины в углу, а возле жаровни стояла гречанка красоты небывалой. Профиль тонкий, сама — как былинка, и ножом широким блины переворачивала на сковородке.
— Сударыня, — сказал Соймонов, — кто вы такая?
— Я дочь капитана флота галерного Андрея Диопера, невеста мичмана Харитона Лаптева, что на этом фрегате грот-мачтой командует… Живу неподалеку, на седьмой линии острова, по приязни сердечной здесь я!
— Оно и ладно, — сказал Соймонов. — Батюшку вашего, капитана галерного, я знаю: он моряк добрый. От суеверий далек я: женского духу на флоте не пугаюсь. Но все же скажи Харитошке своему, чтобы амуры свои на берегу кроил, а не на палубах флотских…
Мундиры поспешно застегивая, явились офицеры “Митау”: командир фрегата Петруша де Фремери (и Соймонов его поцеловал), два лейтенанта — Чихачев с князем Вяземским и мичманы — Харитон Лаптев с Войниковым (командиры мачтовые).
— Живете неплохо, — сказал им Соймонов. — Блины вот едите, да и кухарка у вас добрая… Ныне я прокурором флота сделался, увидел фрегат ваш, командира вашего вспомнил да и пожаловал…
Вышли на палубу. Топенант лежал, в бухту свернутый.
— Когда топенант из Адмиралтейства получали? — спросил и канат из бухты развернул (а канат был толстый, почти в руку его).
Натужился Соймонов, сбычил шею и.., треснул канат.
— Разве же это.., флот? — сказал Соймонов, сопя сердито, и концы рваного топенанта от себя отбросил. — Вот ежели бы канаты у нас столь хороши были, как и казнокрады наши… Тогда бы, смею заверить вас, износу им не было б!
"Бум-бум-бум” (ботфорты). “Лязг-дзень-трень” (шпоры).
— Явился я, матушка! — снова предстал Румянцев.
— Ну-к поведай нам теперь, каковы измышления твои о моих финансах. В чем убытки, а в чем прибытки ты чуешь?
— Прибытков не чую, матушка. Зато убытков много видится!
— Эка! Утешил… Шумлив ты стал, — поморщилась Анна Иоанновна. — Давно ли на Москве, а Биренов, братьев обер-камергера моего, уже побил палкой. И — где? На лестницах дворца моего, когда уходил от меня в прошлый раз. И — чем? Палкой своей побил… Скажи: за што хоть бил ты их, сирот несчастных?
— Сироты те, матушка, над заплатками моими гнусно смеялись.
— Так и верно, что смеялись, — рассудила Анна Иоанновна. — На што тебе ботфорты в заплатках?
— Экономия, матушка! Тебе об этом помнить бы надо!
Анна Иоанновна глубоко дышала (через нос, в гневе):
— Уж ты прости меня, Ляксандра Иваныч, но в подполковники гвардии рано произвела я тебя. Много воли завзял ты! Нерадив ты к моей особе высокой…
— Может, и нерадив, — отвечал ей Румянцев. — Я тебе не Рейнгольд Левенвольде, который потому и радивым считается, что роскошам твоим потакает…
— А в сенаторах моих тебе тож не бывать!
— Да я Сената твоего и не разглядел, — брякнул Румянцев, разгорячась. — Не в детском возрасте мы с тобой пребываем, матушка, чтобы чинами да заслугами играться! Изволишь слушать — изволь: убыток вижу огромный в дворе твоем. Разгони всех по закутам — вот и будет прибыток тебе! А покуда ты сволочь темную и низкую на коште государства содержать станешь, до тех пор прозябать будет народ российский…
Анна Иоанновна (по алчности своей) корону, державу и скипетр всегда в спальне держала, казне не доверяя. И сейчас до постелей добежала, скипетр схватила, стала им размахивать:
— Это ты мне говорить смеешь? Гей, гей, гей! И стала Ушакова звать. А пока он не явился, вцепилась она в ленту кавалерии Александра Невского на груди полководца.
— Отдай! — кричала. — Недостоин ты в кавалерстве быть… Эй, люди! Берите его.., вяжите его! Рвите его на куски… Вот хулы на меня клепатель! В Сенат его сразу.., тащите в Сенат Румянцева! Судить.., сразу.., на плаху!
Сенат вынес приговор: на плаху и — под топор.
— Господи, — заплакала Анна. — Про деньги-то забыла я… Двадцать тыщ разбойнику подарила… Гей, гей, гей! Бегите до дому Румянцева: верните шкатулку. Может, не успел пропить окаянный?
Сенат с поклоном раболепным внес в кабинет к Анне Иоанновне приговор смертный. В длинном халате, опоясанный золотой цепью, пришел мрачный Бирен. Постучал по столу ногтями (не в духе граф), взял указ о казни Румянцева и порвал его, а клочья указа разбросал по комнате.
— Нельзя же так… Анхен! — резко произнес он в багровое лицо императрицы. — Одного на плаху, другого на плаху… Скоро все там побывают, а кто останется?
Румянцева сослали в казанские деревни — в убожество.
Миних через “Ведомости” дал публикацию об открытии Ладожского канала. Теперь, обещал он, Санкт-Петербург получит провизии водою сколько желательно, и провизия будет продаваться с открытием канала уже дешевле… Анне Иоанновне трудно было расставаться с Москвой: она отстроила здесь Анненгоф (желая затмить славу чухонского Петергофа), она украсила дворцы московские, кричали павлины в зверинцах Измайлова…