Ганнибал очнулся, лекаря из полка звал, все котелки на кухне проверял, воду с пальца пробовал.
— То яд был, сударыня, — сказал Евдокии. — Меня кто-то уморить возжелал… Уж не вы ли это?
— Вы бы больше пили, сударь, вам бы и не встать уже…
А город Пернов — невелик: голодная собака его из конца в конец мигом перебегает. А сплетня людская бежит еще быстрее. Нашлись доводчики — донесли Ганнибалу, как целовала капитанша кондуктора Яшку при всех, как плакала от любви страстной, как…
Ганнибал буйствовал в перновской канцелярии:
— Отравила меня! Извести хотела…
Первой на расправу госпожу Моршу потащили. И она из-под плетей показала: “Приходил-де ко мне Шишков и говорил, что капитан Абраам Петров (Ганнибал) болен и кабы капитанша была умна и послала в аптеку и купила чего и дала б ему-де, Петрову (Ганнибалу), и он бы, капитан, недолго стал жить!” В тот же день к дверям Евдокии был караул приставлен. Пошли в доме звоны и лязги, из гарема своего бабы дырку в стене провертели, нашептали узнице:
— Беги, Евдокеюшка! Каки-то кольца в потолки вворачивают, жаровню из кузни принесли. Батогов да плетей натаскали — страсть!
Ночью привели Евдокию в покои мужние. Горели там свечи, много свечей. Робко, от страха оцепенев, подняла она глаза к потолку. Там кольца железные вкручены. Были тут же офицеры перновские — Фабер да Кузьминский (сопитухи арапа). Взяли они Евдокию и наверх ее вздернули. Ганнибал руки жены в кольца продел, и…
— А-а-а-а… — раздался крик; повисла она, от боли корчась, пола не доставая.
Всю ночь ее били. Евдокия скользкая стала — от пота, от крови. Висела в кольцах, а голова уже на грудь свесилась. Не сознавалась! Но чем-то жарким повеяло от пола, и она увидела под собой красную от огня жаровню…
Созналась! Только бы все кончилось…
Ганнибал сказал, что убьет ее завтра.
— Ой, сразу только.., во второй не снести мне! Очнулась, а над ней девушки стоят, плачут:
— Пока зверь наш от дому отлучился, мы уже все для тебя сделали. Розги от сучков ножиком обрезали, а ремни отрубями пшенными протерли. Уж ты прости, госпожа наша, что большим-то помочь не можем.
— Спасибо вам, родные мои, — отвечала Евдокия. А в забытьи плескались черные волны, и реяли птицы черные, и острая молния вонзалась в темя, и тогда она — кричала. Потом солдаты отвезли ее в канцелярию перновскую. Там слабым голосом, пугливо вздрагивая, Евдокия все подтвердила, что ей приказали.
(“Где ты, фрегат “Митау”?.. Приди сюда — с пушками!”) <Образ А. П. Ганибалла давно привлекал внимание историков именно тем, что пушкинский “арап Петра Великого” очень далек от подлинного Ганнибала. В 1937 г к 100-летию со дня смерти А. С. Пушкина в советской печати были опубликованы материалы, которые подтверждают сложившееся еще раньше мнение историков о том, что гениальный правнук слишком идеализировал своего прадеда.>
Так прошел целый месяц — в муках, а потом Евдокию отвели с мужнего дома в гошпиталь перновский. Это была не лечебница, а тюрьма, где под караулом крепким держали убийц, должников, прокаженных и язвенных, детей приблудных, жен-прелюбодейниц, инвалидов военных и стариков, которых дети кормить отказались.
Вот сюда-то попала Евдокия, здесь она вздохнула свободно, и потекли дни гошпитальные… День, два, три!
И подумала она: “Почему есть никто не дает мне?"
А люди вокруг нее что-то едят.
— Бабушка, — спросила Евдокия одну старуху, — что ты кушаешь?
Старуха разломила пополам кусок хлеба и сунула гречанке:
— Сожри молча… Говорить в еде — грех великий.
И рассказала потом, что здесь (в госпитале) никого не кормят. Сколько ни трудись, сколько ни умоляй — ничего не получишь. Еду можно получить лишь от родственников. Или — от мужа!
— Муж-то есть, касатушка, — рассудила старуха. — Ведь не сама же ты сюды-тко явилась. Муж привел — муж пущай и кормит тебя.
Ганнибал кормить Евдокию отказался. Таких, как она, бескормных, собирали по субботам в “нищенскую команду”. Сковывали баб и мужиков одной цепью и вели через весь город просить милостыню.
— Подайте Христа ради… — пели люди под окошками. Им давали — кашу и хлеб, репу и салаку.
— И мне подайте ради Христа, ради господа нашего! — закричала Евдокия, дочь корсара греческого, стоя посреди улицы немецкой в городе эстляндском на берегу моря Балтийского.
Ей каши ячменной в подол полгоршка вывалили. Она не плакала. Она уже не страдала. Пясткой немытой, подол придерживая, цепью звеня, шла Евдокия через город, жадно кашу поедая…
Так прошло пять лет (в этом госпитале).
…Церковь сковывала мужчину с женщиной не любовью, а уставами. Но церковь и спасала жену от мужа, если было невмоготу. Немало женских страстей и мук навсегда захоронились от мира под монашескими клобуками. Монастырь часто бывал спасением от ужасов супружеской жизни.
И женщина имела право на это спасение.
Хоть одно право, да — имела!
Но теперь Анна Иоанновна тот порядок отменила. И указала: мужьям и женам их жить, один другого не убегствуя! Евдокия как раз под этот указ и попала. Теперь она до смерти не вырвется. Ее жизнь, можно считать, уже закончена.
А прекрасная красавица Наталья Лопухина одевалась… Датской водою, на огурцах настоянной, омыла себе круглые груди. Подскочили тут девки с платками и стали груди ей вытирать. Майским молоком от черной коровы вымыла Наташка лицо — ради белизны (и без того белое). Для легкости шага натерли ей миндалем горьким пятки: танцевать предстоит изрядно. И все с ним — с озорником Рейнгольдом Левенвольде, которого теперь отравить надо, словно крысу, за то, что юных черкешенок в доме своем развел. “Мало ему одной меня, што ли?.."