Слово и дело - Страница 138


К оглавлению

138

А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).

— Ты как? — спрашивал.

— Уже сыт, — отвечал стихотворец.

— Сыт — ладно. А чего не пьян?

— Похмелен был, — смущался Тредиаковский. — Меня подчивали…

Однажды Сенька ему свой фагот протянул.

— Дуди, — велел. — Дуди так, чтобы нас не подслушали…

Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:

— Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума… <С. К. Нарышкин (1710 — 1775) в эмиграции скрывался под именем Тенкина. Впоследствии был видным дипломатом, известен дружескими отношениями с Дидро и Вольтером; организатор первого в России рогового оркестра; после ссылки А. Шубина был тайно обручен с цесаревной Елизаветой Петровной.>. А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…

Подался поэт к своему патрону, князю Куракину, что был раньше послом в Париже. Но князь столь пьянственно и грубо жил, что отвратило поэта от дома богатого. “Труд, едино труд прилежный все побеждает!” И с такими-то вот мыслями не уставал Тредиаковский трудиться. Всюду пишет. Огарочки свечные не выкидывал. В гостях, где увидит свечу оплывшую, сразу воск соберет, скатает в кулаке и окатыш в карман сунет. Потом он сам себе свечки делал. “Неусыпное прилежание ко славе языка российского, — внушал он себе, — единым моим желанием должно быть! И не может так статься, чтобы трудов моих отечество не признало… Овидию тоже нелегко живалось, да зато стал он Овидием!"

Василий Никитич Татищев пожелал с Тредиаковским дружбу завесть. Пригласил к себе и стал печалиться:

— Уж меня и жрут, и жрут, и жрут… И докеда эта мука тянуться будет? Хоть бы в Сибирь на заводы отправили, не пропал бы!

— Я сам в еретиках пребываю, — отвечал ему поэт. — Мне уже подметное письмо кинули. Грозятся кровь мою еретическую пролить. Но оставим этим тартюфам их суеверное бешенство… Ныне вот язык российской в небрежении пребывает. И кто за него, бедненького, вступится?

— Чисть его, чисть, — говорил Татищев сумрачно, кота черного на коленях лаская. — Язык-то наш замусорили уже словами тяжелыми.

— То верно, — согласился поэт. — Однако с иноземного на русский переводить очень трудно. Вот и я долго не мог перетолмачить слово “кокетство”. Получилось у меня: "глазолюбность”. Но, чую, не то! Не передать смысла! Может, какие-то слова иноземные следует так и впихнуть в грамматики наши, не переводя… Ну как тут не вспомнить Бориса Волкова? Петр Первый, государь наш, дал ему книжицу о садоразведении перевесть на русский. Книжица та — тьфу! На два дня работы! Однако два дня прошло. Волков в меланхолии жестокие впал и на третий день.., зарезался!

— А отчего меланхолии-то его?

— Да никак не мог Волков найти слов русских, дабы заменить ими слова иноземные.

Татищев, осердясь, прогнал с колен кота.

— Ну и дурак, что зарезался! Российской язык — велик и знатен. Поискать — так всегда слово нужное сыщется. Коли одним словом не выразишь смысла, можно и два применить, беды особой не будет…

Брякнул колоколец с улицы — Татищев побледнел:

— Никак, за мной? Эх, потащут на суд нескорый, на суд не праведный… Ты, братец суда российского всегда бойся!

А вскоре схватили и Тредиаковского, повезли в Петербург. “Ну, — думал, — мне философия да Роллен знатной бедой аукнутся!” Однако нет: честь честью приняли при Академии, Шумахер поэта оглядел и велел ему башмаки стоптанные переменить.

— Да нету у меня вторых. Прожился вконец! Повели так — в стоптанных. Прямо в Летний дворец, что стоял посреди сада. Не казнили, видать, а миловали. Вышел к нему барон Корф (тоже безбожник славный) и был очень приветлив.

— Ея величество, — сказал по-французски, — желает прослушать ваш перевод с аббата Поля Тальмана… Не обессудьте, сударь, я вашей поэмы не читал, ибо русского языка не знаю. Но сам Тальман мне с юных лет знаком, и государыне я уже доложил о вас в самых наилучших выражениях…

Ввели. Вот она, матка российская! Кофта на ней алая, юбки черные, лицо рябое, глаза — как угли. На улице мороз трещит, а окна все настежь. Жмутся по углам продрогшие фрейлины. А ей — хоть бы что! И вдоль стен ружья стоят, луки, лежат стрелы кучами…

— Наслышана я, — заговорила Анна ужасным басом, — будто ты вирши сочинил игривые. И в тех виршах про томление крови и постельные роскоши усладительно пишешь. Про любовь я всегда рада послушать… Уважь — прочти!

Испугался пиита. А рядом с императрицей стояла цесаревна Елизавета Петровна (краса писаная) и глазом ему подмигнула легонечко: “Мол, не робей, Васька, — жарь!” И начал Тредиаковский читать про любовь… Читал, читал, читал. Вдруг Анна Иоанновна ружье схватила, в окно — трах! Камнем упала с неба птица, пробитая на лету. Кинулись служки с порохом, быстро ружье перезаряжая. Тредиаковский даже рот раскрыл…

— Чего замолк? — рявкнула Анна. — Чти далее! И так, пока читал он поэму, Анна Иоанновна время от времени хваталась то за ружье, то за лук тугой.

Падали пронзенные птицы, осыпая с ветвей дерев снежную замять… Наконец Тредиаковский осип. С голоса спал. Закончил. Фрейлин колотило от мороза. Что будет? Елизавета Петровна тоже озябла, больше ему не подмигивала.

138