Это была цесаревна Елизавета Петровна…
Долгорукие опасность почуяли: Елизавета — нрава легчайшего, Петр горяч, как бы не дали Катьке Долгорукой от ворот поворот. И вскорости Елизавету Петровну спровадили обратно — в слободу Александрову, где она жила и кормилась с вотчины. Гуртом подступили Долгорукие к молодому царю.
— Ваше величество, — дерзко заговорил Василий Лукич, — пора уже о невесте своей объявить всенародно.
— Быть по-вашему, — отвечал император, потупясь. — Велите же звать господ верховных министров, персон духовных из Синода, и генералитет пущай явится тоже…
Собрались. Мальчик-император потеребил, стыдясь, тяжелую кисть скатерти, глаза отвел и тихо объявил, что женится на княжне Екатерине Долгорукой. Особы первых трех классов стали тут изощрять себя, как бы радости больше выказать. Но довольных искренне не было, и промеж себя говорили совсем иное: “Долгорукие смело поступили, да — шатко. Царь еще молод, но скоро подымется и тогда разумеет то, чего сейчас невдомек ему… Как бы Долгорукие не поехали следом за Голиафом — Меншиковым — в Березов, где волков хорошо морозить!"
Барон Остерман вдруг заохал и затворился, на болезнь жесточайшую ссылаясь. Болезнь вице-канцлера значила, что положение в Русском государстве чрезвычайно и грозит смутами.
На Большой Никитской, по стороне правой, возле церкви Малого Вознесения, недалече от переулка Вражского (где когда-то колдун Брюс звездочетничал), имел свое усадебное жительство последний папа Собора Многогрешного и Всепьянейшего — князь Иван Ромодановской… Ныне он пребывал в абшиде — не у дел, говоря иначе.
Тайный приказ недавно закрыли, а Ромодановского отставили. Скушно теперь: что делать? Ей-ей, не придумаешь…
То ли раньше бывало — чуден век и славен: встанешь утречком, возблагодаришь Бахуса первой чаркою, а на дворе уже костерки разложены, чины приказные людишек коптят, словно рыбу в Астрахани… Забыли Ромодановского. Никто и не навестит папу.
Андрей Иванович Ушаков (бритенький, чистенький, в мундирчике полевом — незаметном) явился вдруг на Никитской.
— Мне бы до графов Иванов Федорычей, — сказал робко.
— До баньки ступайте, — показали ему. — Эвон, в саду дымит. Кой денек пошел, как его сиятельства изволят париться…
За домом раскинулся побитый сад. Мерзлые яблоки катались под ногами. Ни вишенье, ни берсень-крыжовник убраны по осени не были (так и пропало все). А банька — черная, колдовская, тараканья. Ушаков едва протиснулся в нее, поглядел в потемки:
— Иван Федорыч, да покажись… Где ты, голубь наш? Кверху пузом томился на верхнем полке князь-кесарь. Тело желтое, как свечка.
— Поддай.., слышь? — приказал сверху. — Пивцом лей! Ушаков взял ведро с пивом, окатил раскаленные камни, и в пьяном облаке пара захлестался веником папа.
Андрей Иванович присел на лавку в предбаннике, сказал, подумав:
— Иван Федорыч, неужто не узнал ты — кто я есть таков?
— А — кто? — рыкнул сверху, аки зверь, Ромодановский.
— Ушаков ведь я, генерал бывый… Тайный фискал и от гвардии майор. Пострадал от козней Меншикова Алексашки, был сослан в полки полевые. Претерпел глад и хлад, обнищал и пришел на Москву в лаптях. Христовым именем побираясь… Ведаешь?
— Не ведаю, — ответил Ромодановский и, вниз спустясь, исподнее натянул. — Всю жизнь ты врешь, Андрюшка, — заговорил вдруг просветленно. — У гроба блаженныя памяти царицы Екатерины Первыя возжелал ты нынешнего царя от престола отшибить. Ибо в головы отсечении отца его, царевича Алексея, ты участвовал. А посему тебе карьер ныне закрыт, и вот ты ползаешь да плачешься…
Ушаков не обиделся:
— А что ты, князь, из баньки-то, домашние сказывают, кой денек уже не вылезаешь? Сомлеешь ведь в жаре-то эдакой!
Ромодановский с трудом повернул кочан головы своей:
— Веред лечу… Вишь, как шею-то занял! Лаврушка Блументрост, архиятер государев, ножом хотел шею мне резать. Да я ему, живодеру, не дался… Душит он меня, веред-то, ой, как душит!
— Хошь — так выдавлю? — И Ушаков кулаки сдвинул, показывая, как следует дрянь из нарывов выпускать.
— Повременим, — отвечал Ромодановский. — Сначала давай с Ивашкой спознаемся (и вытянул из-под лавки “Ивашку” — громадный штоф). Тройная! — князь-папа щелкнул ногтем по бутыли стекла зеленого, узорчатого…
Старики были многоопытны. А всяк опытный человек знает, что перцовую (тройной выгонки) ничем не заешь, ничем не запьешь. Ты, милок, коли уж рискнул тройную выпить — то запивай ее просто хлебной водкой. Тогда она пройдет как по маслу, и тебе хорошо станет. Во всяком случае, хоть не помрешь тогда!..
Сдвинулись кружки, Ромодановский от души пожелал Ушакову:
— Пьянство Бахусово, Андрей Иваныч, да будет с тобою затемневающе, телом дрожащее и валяющее и безумствующее тя во вся дни жизни твоея… Виватаксиос!
Выпили тройную водку и запили просто водкой. Задвигались беззубые челюсти, жуя снетки псковские. И стало им тут хорошо. Так хорошо стало, что они разом нежно заплакали.
— Обидели тебя, Иван Федорыч, — говорил Ушаков, сморкаясь. — Потому и зашел.., изнылся! Желаю тебе решпект выразить. Россия-то погибнет ведь, коли народец не драть. Эки вольности завелись!
От перцовки Ромодановский медленно наливался дурной кровью. Двигал шеей, как бык, величаво. Лилово разбухал на затылке его страшный мясистый веред. Ушаков у него все дела сокровенные выпытывал: кто с кем живеч, с кем водится, что замысливают?..
— А на што тебе собирать? — плевался Ромодановский. — “Слово и дело” миновалось. Да и ты — не инквизитор более. Вишь, Андрюшка, мундирчик-то какой дрянной на тебе!