Бурцев пропустил через желтые зубы вино:
— Не! Жолобов меня не обижал. А вот от Егорки Столетова поношения я принимал по милости того самого Жолобова…
И рассказал: губернатор ссыльного пииту в рудник на Аргунь не гонит, кафтан ему подарил и шапку на пропитие кабацкое. И тот куролесит по Нерчинску с голытьбой катовской, шапкой Жолобова всюду хвастая…
— В церковь Егорку, — перекрестился Бурцев, — ведь не загнать. До того в безбожество уклонился, что в день тезоименитства ея величества.., ну — никак! Хоть на аркане в храм его волоки!
— Не идет? — спросил Татищев, хитря.
— Уперся. Што мне короли да цари, говорит. Я, мол, и сам велик по дарованиям моим. А Жолобов, — бесхитростно поведал Бурцев, — тот иная статья: бабы, сказывал, городами не володеют. И от таких слов евонных, Василь Никитич, — печалился старый сибиряк, — я в большом тужении пребываю. Потому как Анна Иоанновна.., тоже ведь баба!
— Эх, Матвеич, Матвеич, — понурился Татищев, — дурная башка твоя! Зачем ты мне “слово” сказал? Ведь я начальник здесь, и за мною — “дело”. Могу ли умолчать, коли тобою донос сделан?
Бурцев от стола генерал-бергмейстера отпихнулся:
— Никитич! Да в уме ли ты? Разве я донос сделал? Я сказал тебе так — по приятельству.., за чарочкой!
— Нет, Матвеич, мы этого дела так не оставим. Только я сам из инквизиции выпутался и вдругорядь бывать в ней не желаю…
— Да ничего я не говорил тебе… Ты сам пьян!
— Ты не говорил, да язык твой ляпнул… А я при дворе за вольнодумца слыву, и с меня спрос велик ныне! Ежели крамолу покрывать станем, то, гляди, как бы и нас с тобой не потянули…
Тимофей Бурцев, рудознатец и комиссар заводской, шапку поискал в сенях, нахлобучил ее до самых глаз и ушел, всхлипывая. А Татищев к столу присел и быстро застрочил:
«Вашему императорскому величеству всенижайше доношу… Сего декабря 6 дня, сидючи у меня ввечеру, разговаривал комиссар Бурцев со мною наедине о Нерчинских заводах… Есть-де тамо ссыльный Егор Столетов — совести дьявольской и самый злой человек.., а паче того, видя, что вице-губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев…»
Наутро велел Татищев строить съезжую избу, в коей инструменты для пыток и огня приспособить. Хрущов Андрей Федорович (помощник Татищева) хмуро смотрел на этот новенький сруб.
— Никитич, — говорил, — на заводах и без твоей избы дыму много. На што люд сибирский тебе рвать? Он и без тебя весь рван-перерван — еще с России самой…
— Слово не воробей, — отвечал Татищев. — Вылетит — не поймаешь. Да и мне надобно оградить себя от козней придворных…
И зашагал Хрущев прочь с крыльца, бурча под нос себе:
— Оно и так, немцам на руку!
"Купание с раины” — не казнь, а мука людская. Раиной зовется рея мачтовая. На страшной высоте, где паруса шумят, вяжут длинный канат. И канат тот под днищем корабля пропускают. Получается круг замкнутый, и в этот круг включают тело матросское. “Купание” началось… Медленно тянется канат от неба — к воде. Море все ближе, ближе. И вот уже вода сомкнулась. Плывет матрос под днищем корабля, ракушу спиной обдирая, а его продергивают на глубине рывками плавными. Прозелень воды разорвется над ним, глотнет он воздуха, а его уже наверх тянут — к раине. Потом второй круг следует. За вторым — третий. Коли умер матрос, захлебнувшись, его и мертвого продолжают крутить под корабельным килем…
К такому наказанию приговорили матросов с фрегата “Митау”. А офицеров особо — “чрез расстреляние их пулями”. Федор Иванович Соймонов навестил осужденных:
— Не бойтесь, ребятки. Прокурору флота российска, мне дана власть немалая. Я вас выручу, ибо знаю: вы в плен постыдный обманно попали… Ежели б ты, Петруша, — сказал он Дефремери, — не был французом, не так бы и придирались.
— Я честно служил флагу русскому, — отвечал Дефремери.
— Так-то оно так. Да поди ж ты.., докажи теперь, что ты водку пьешь, а редькой закусываешь… А вот ты, Харитоша… — сказал он Лаптеву, — помнится мне, с Витусом Берингом ушел в экспедицию Дмитрий Лаптев… Кем он тебе приходится?
— Мы с ним братцы двоюродные, — понуро ответил Харитон.
— Вот бы и тебе, дураку, с ним уйти… Молод ишо, надо на дальних морях отечеству послужить, а потом уж в Питере отираться…
Случайно, сам того не желая, нос к носу столкнулся однажды флота прокурор с Волынским на улице; хотел было адмирал мимо пройти, вельможи не замечая, но Волынский руки широко распростер, будто обнять желал.
— Бежишь от меня, Федор Иваныч? — спросил ласково. — Ты погляди, как немцы дружно живут. Один с крючком, другой с петелькой. И так вот, один за другого цепляясь, карьер свой ловчайше делают. У нас же, у русских, радение оказывают лишь сородичам своим. А слово — русский! — для балбесов наших ничего уже не значит. Недаром как-то спросил я одного: из каких, мол, ты? А он ответил мне: из рассеяно в, мол, свой корень вывожу.
— Верно говоришь, что мы не россияне, а рассеяны, — согласился Соймонов. — Единяться нам, русским, надо, то верно. Но меж нами, Артемий Петрович, разница.., огромная! Я открыто борьбу веду. А ты макиавеллевы способы изыскиваешь. Сам же ты, вроде Остермана подлого, плывешь каналами темными.
От такого упрека даже лоб покраснел у Волынского.
— Да я, ежели наверх взберусь, — похвалился он сгоряча, — так я Остермана и всех прочих пришлых с горушки-то скину!
— Может, и скинешь, — отвечал Соймонов. — Да ведь сам, заместо Остермана, и сядешь… Пусти. Не держи меня! И прошел мимо, гордый. Волынский зубами скрипнул.
— Плохо ты меня знаешь, — крикнул вслед адмиралу. — Я даром словами не кидаюсь. Верю: быть мне наверху…