— Базиль, Базиль! — позвал издали. — Подгони карету сюды…
Кубанец тоже скатился на речной лед, спрашивал:
— Господине мой добрый, кто обидел тебя?
— Я ли не старался? Я ли не говорил им доказательно и политично, каково Русь из нищеты вызволять? А они, гниды простоволосы, меня отшибли… И теперича зовут из Берлину на место упалое Пашку Ягужинского! А князь Куракин, злодей мой, тоже на шею показывает: мол, ссекут башку! О, горе мне, Базиль.., горе! Поддержи хоть ты меня, раб мой верный.., раб нелукавый!
И на груди раба своего, калмыка умного, рыдал Волынский посреди Мойки-реки, у самой проруби, возле портомоен дворцовых, где полоскали белье бабы пригожие, бабы веселые.
А городишко Саранск (губернии Казанской) — пески желтые, башни старые, вагоны козьи, лужи поросячьи — совсем захирел, порушенный в нищете и безмолвии. Спасибо зиме: прикрыла сугробами стлань крышную — теплее обывателям стало.
Под вечер, когда загнело Саранск поземкою, тихо стало в мире да моркотенько, вышел кузнец с поповским сыном Семеном Кононовым. И несли они бережно на себе чудеса какие-то… И попович крылья на могучие плечи кузнеца подвязал, перекрестил его и говорил:
— Уж ты, Севастьяныч, не выдавай. Лети, милок, не падая!
— А ты тоже не выдай, Сенька: коли угроблюсь, твой черед лететь за мною…
Под свист ветра, что тянул из-за леса, поднялся кузнец на колоколенку. Во страх-то где! Попович внизу кричит и руками машет… А чего кричать, коли уже обратной дороги не стало. Лететь так лететь! Хватит, уже походили по земле…
Встал кузнец на хрусткую крышицу, сказал:
— Господи, да неужто одним лишь ангелам твоим?.. И бросил себя вниз!
…Долго оттирал попович ему лицо снегом, отмывал черную грудь кузнеца от крови:
— Севастьяныч, да вить оно в самый раз! Нешто же не летел? Ведь было… Летел ты, милый! Потом скувырнулся и крыльями забрыкался. Миленькой, да встанешь ли? Иль мне лететь черед?
Разлепил кузнец один глаз, снегом запорошенный.
— Не все ангелам, — сказал, — надо и людям! Погоди, Сенька: воспарим мы с тобою ишо… Все выше да выше! Унесет нас за леса к матери чертовой! И от небес самых напужаем мы всю Россию…
— Так, миленькой, так! Воистину говоришь ты…
Счастлива жизнь моих врагов…
Михаила Ломоносов
Дитя осьмнадцатого века,
Его страстей он жертвой был,
И презирал он Человека,
Но Человечество любил!
Петр Вяземский
Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну — бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой — бюрократиус.
Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию — они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил — требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков — наврет о себе три короба, а в бумаге о нем — изящно и экстрактно».
Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он — это он.
— Да нет у меня бумаги, — убивался человек. — Где взять-то?
— Вот видишь, — со злорадством отвечали ему, — ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас… Мы тебя не знаем!
Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар.
Утром от завалов прежних — один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:
— С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь… Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!
А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа…
Русь горит!
И не только города на Руси — сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим — гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей — с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские — души измученные, изневоленные от рабства вечного чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние — вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих…
Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.
— Жалеть ли их нам? — говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод:
— Не стоят они и слезинки нашей… Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!
Ропот же всенародный тогда утишали через — «ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет…»