Дондука-омбу поднял свою орду на войну, и орда Калмыцкая, союзная России, навалилась на орду Кубанскую, союзную татарам. И была сеча кровава. В переблеске сабельном, в воплях гибельных, визги воинов калмыцких покрывало в степи — могучее, казачье:
— Руби их в песи… круши в хузары!
Пять тысяч кибиток татар кубанских предали полному разорению. Еще никогда калмыки не ведали таких побед, как эта… Резня была страшная! Из мужчин никого в живых не оставили: от орды Кубанской уцелел только скот (всегда ценный в степи), дети да женщины; отягщенные небывалой добычей, калмыки вернулись в низовья волжские, шел у них пир горой. Один раз уже перегнали молоко кобылье, и получилось хмельное аркэ, но атаманы были недовольны вином:
— Слабовато, хан. Вроде кваска… не шибает!
Дондука-омбу, чтобы донцов уважить, велел гнать аркэ во второй раз, и вино, пересидев в кожаных чанах, из слабосильного аркэ превратилось в резкое и буйное арзэ.
— Гони и дальше, хан, — подначивали донцы.
Погнали молочное вино на третий раз, и получилось харзо, от которого казаки запели. В юрт калмыцкий приехали мурзы знатные с выражением покорности.
Краснощеков посла кубанского ткнул носом в свой закорюченный походный чувяк.
— А раньше ты чего думал? — спросил его по-татарски.
Атаман Данила взял двух мурз за шкирки и покидал их, словно щенят, в шатер к Дондуке-омбу:
— До тебя пришли, хан. Жалости просят… прими!
Послы татар кубанских заверили хана в своей рабской покорности, но тут в разговор вмешались атаманы донские:
— Ты, кал свинячий! Дондуке ваша покорность не нужна. Отныне и веков во веки покорность свою изъявляйте России, а хан Дондука с этого годочка лишь подданный царицы нашей…
Мурза ощерил зубы (каждый зуб — как желтый ноготь).
— Мы согласны, — прошипел он, — слизывать гной с мертвецов, умерших от оспы, но подданны России никогда не станем.
Красношеков концы усов заложил себе за уши.
— Это твой гость! — крикнул он хану. — Так угощай его!
К тому времени вино харзо пересидело срок, и теперь стало оно хоруном, который пить уже нельзя. Дондука-омбу протянул кубанскому мурзе чашку с ядовитым кумысом:
— Пей. Ты мой гость… я люблю тебя!
Посол стал отказываться, ссылаясь на сытость. И в доказательство рыгал столь густо, будто на болоте гнилые пузыри лопались.
— Эй! — велел Дондука-омбу тысячникам своим. — Расширьте послу глотку, чтобы хорун проскочил в него, нигде не задерживаясь…
Сендерей и Бахмат схватили мурзу за уши и тянули их в разные стороны, пока уши не оторвались. Потом уши эти швырнули на прожор собакам своим и сказали:
— Вот теперь кумыс легко проскочит в тебя… пей! — И тот выпил. И завыл.
И помер.
— Остальных послов, — приказал хан, — в заложниках оставлю. Я пойду на Кубань опять. И буду ходить, пока не состарюсь. После меня дети пойдут, а за ними внуки. И станут они разорять улусы ваши, пока вы не исчезнете за горами Кавказа или не покоритесь…
Прибыл в ставку калмыцкую из Петербурга адмирал Федор Соймонов, привез от царицы грамоты, подтверждавшие ханство Дондуки-омбу.
— Теперь, — сказал ему адмирал, — ежели кто возжелает тебя из степей выгнать, вся Россия за тебя встанет. — В шатер внесли подарки от императрицы. — А ты, — продолжал Соймонов, — одари нас конницей своей. Нужны всадники твои под Азовом, пусть на Крым войной ходят, там пожива орде твоей богаче будет…
В этом году калмыки вступили в семью русскую, и отныне будут служить России саблей — честно и неустрашимо, а калмыцким верблюдам теперь идти далеко — до самого Берлина!
Кампания начиналась удачно. До Миниха уже дошли известия о победе орды калмыцкой, его достигали и слухи о том, что граф Бирен желает ему сломать шею на войне с турками.
— О шее же моей, — утверждал фельдмаршал, — заботы графа излишни: она все выдержит, ибо шея моя не лакейская, как у Бирена, а крестьянская…
Отчасти он был прав: дед Миниха землю пахал. Страсть самоучки к строению плотин на реках выдвинула его в люди. Грубая живая кровь германского простонародья еще не угасла в Минихе (она угасала сейчас в его сыне, утонченном поэте и музыканте, который пришел на все готовенькое). И эта кровь давала себя знать — в повадках, в хитрости, в напористости. Если Миних видел цель, он перся на нее, словно бык, уже не разбирая дороги. Ломал любые преграды, сшибая все препоны на пути, давя при этом множество людей, бодаясь и рыча…
Сейчас для него главное — попасть в Крым, а честолюбие в душе графа было непомерно. На святой неделе, готовясь к походу, как к смерти, фельдмаршал исповедался перед другом, пастором Мартенсом.
— От малого жажду большего! — признался Миних честно. — Малое — чтобы царица отдала мне необъятные поместья Вейсбаха, которого я на тот свет спровадил. Большее же — хочу быть великим герцогом украинским, чтобы короноваться мне в Киеве!
Мартене захохотал:
— Ничего у тебя не выйдет — хохлы короны не имеют.
Миних поразмыслил над этим историческим казусом:
— Но что стоит ее заказать хорошему ювелиру?
Рука пастора, держащая крест, невольно опустилась;
— Ты не пьян ли, друг мой? — спросил он нежно.
— Нет, я не пьян… Заранее знаю, что ты скажешь далее: самые великие войны — это самые великие бедствия. Но есть ли другой путь для меня? — спросил Миних проникновенно. — Мое имя должно восхитить мир до берегов Канады, или… лучше гибель!
Мартене сунул крест за пазуху, хлопнул его по спине:
— Пойдем в избу, Бурхард… выпьем!
Миних шел за интимным другом своим и плакал. Это были жгучие слезы — от желаний, уязвляющих глубоко и тяжко. Был перед ним порог избы хохлацкой, который он переступил, как порог славы.