— Народ-то! — вещал Волынский. — Его и пожалеть надо.
— Сие относится до усмотрения высочайшего.
— Да мы-то кто здесь? Мы и есть высочайшие министры.
— Я, — отвечал Остерман уклончиво, — выше самодержавной воли себя никогда не ставлю и вам советую поостеречься…
Коснулся Волынский и самой наболевшей язвы России.
— Пытки! — возмущался он. — До чего дожили мы! За любой грех, самый ничтожный, человека у нас сковороды горячие лизать заставляют. Какова же память в народе о нашем времени останется?
И своевольно указал в судах озаботиться, «дабы люди в малых делах напрасно пыток меж тем не терпели». В этом случае Артемий Петрович геройски поступал: любое послабление в муках тогда ведь значило для простого народа очень и очень много… Но, воюя с Остерманом, кабинет-министр был одинок, князь Черкасский дел боялся, а Бирон только подзуживал Волынского на борьбу, истощавшую силы души и тела. Остерман скоро научился доводить Волынского до белого каления своими ухмылочками, голоском тишайшим, мирроточивым, вежливостью унизительной… Так бы и вцепился в глотку ему, а негодяй спокойно наблюдает, как ты кипишь в ярости, но при этом сладенько так… улыбается, сволочь!
Драться с ним, что ли?
Из манежа на Мойке его подбадривал Бирон:
— Волынский, я в тебе не ошибся. Еще немного, и я буду иметь счастие слышать, как захрустят позвонки Остермана…
Взяв крутой разбег, Волынский уже не останавливался — пер на рожон, топча врагов и сминая препоны разные. Раньше писали так: «приказано от гг. министров». Потом в указах по стране замелькали слова: «приказано от гг. министров князя Черкасского и Волынского». Наконец, настал блаженный день, когда на Россию излилось: «кабинет-министр Волынский изволил приказать».
Вот оно! Достиг… Но чего ему это стоило?
Остерман ни разу не ослабил напряжения схватки, окружая Волынского интригами, подвохами, кляузами. Журналы заседания Кабинета теперь были сплошь испещрены возражениями Остермана на резолюции Волынского. Против любой ерунды он выдвигал «особое мнение»…
Анна Иоанновна хотя и недалекого ума, но скоро начала понимать большую разницу между пламенным бойцом Волынским и полудохлым оборотнем Остерманом.
В один из дней, когда Остерман явился к императрице со своим докладом, она губы поджала и рукой махнула.
— Андрей Иваныч, — сказала, — ты домой езжай, побереги здоровье свое.
Скушны доклады твои. Тянешь ты их, тянешь… будто килу какую через забор!
Уйдешь — и мне всегда таинственно кажется: а чего ты сказать пришел? Отныне же, — распорядилась Анна Иоанновна, — я желаю не тебя, а Волынского выслушивать… Горяч он в делах и забавен в речах. Его доклады — недолги, экстракты и в скуку меня никогда не вгоняют… Уж ты не серчай.
Опять виктория. Виват, виват!
Артемий Петрович писал в эти дни друзьям на Москву, ликуя и похваляясь:
«Остерман оттого так с ходы сбит, что не только иноходи не осталось, ни ступи, ни на переступь попасти не может». Да, он пошатнул своего неприятеля. Одною собственной волей, уже плюя на Остермана, стал Артемий Петрович заводить в Астрахани шелководческие фабрики. Старался поднять тяжелую промышленность страны. Следил за голодом в губерниях. Он издал крепкий указ, чтобы 30 лучших кадетов, «которые из русских знатны», срочно отправили за границу кавалерами при посольствах, — пусть растут юные русские дипломаты! Вторым дельным указом повелел Волынский еще 30 кадетов «из российского шляхетства, но не знатных», со склонностью к рисованию и математике, передать на выучку к обер-архитектору Еропкину, — пусть будут и русские архитекторы! Страдая, как патриот, за национальное поругание России, он выдвигал только русское юношество (а немцев — не нужно, хватит!).
Но скоро по столице пошел зловонный слух, будто императрица сильно влюбилась в Волынского, как в мужика здорового, а потому Бирона в Митаву отправят — выдохся! Говорили, что его место при дворе в чине обер-камергера займет Волынский… Кто радовался, кто пугался. Герцог в злости оскорбленной долго грыз себе ногти, его красивые глаза заволакивали слезы.
— Какая глупость! — Он вдруг захохотал. — Это же ясно было сразу, что басню подлую пустил по городу Остерман… Ха-ха! Не дурак же Волынский, чтобы мне дорогу у трона переступать…
Пока он дороги ему не переступал, занятый по горло иными делами; его осеняло планами новыми:
— А почто пренебрежен Сенат? Коллегиальность — вот родник божий, из коего должны источаться русла управления Россией…
Побывал он в Сенате и сделал вывод — ужасный:
— Вот он, порабощенный Сенат, в коем, по словам Тацита, молчать тяжко, а говорить бедственно… Господа Сенат, неужто затворены уста ваши? Ежели Кабинет виной тому, что Сенат придавлен, то, значит, власть Кабинета надобно совокупить с властью Сената и коллегий, — совместная, глядишь, и породится истина!
Честолюбив и надменен, гордец Волынский умел, однако, ради блага отечества поступиться долею своей власти. Остерман же — никогда! И сейчас, прослышав о замыслах Волынского, он предупредил его тагхонечко:
— Того бы делать не нужно.
— А тебе, граф, — отвечал Волынский, — и жена совсем не нужна! Как посмотрю на тебя иной раз, так думаю: чего ты с ней по ночам делаешь? Зато вот нам, радеющим до нужд разных, много еще чего надобно… Мы, русские, так и знай, до всего жадные!
И рукою властной начал Волынский проводить совместные заседания Кабинета, Сената и коллегий (всех за один стол рассадил). Коллегиальность — смерть для Остермана и всех бюрократов! Остерману легко было в одиночку справляться с лодырем Черкасским; пожалуй, поднатужась, смял бы он и Волынского. Но когда противу него вставала плотная, крикливая стенка русских сенаторов и президентов коллежских, он… поплакивал.