— Уф, — передохнул Бирен. — Какая пытка эта русская дорога!
Лейба Либман погладил рысий мех на шубах Бирена:
— К чему отчаиваться? Анна любит ваше семейство и не даст в обиду детей ваших. Кто не знает ее нежного сердца?
Кейзерлинг уже просунул голову в карету:
— Вы неосторожны, друзья. Сказано же вам, чтобы ехать верст на двадцать от поезда. А вы насели уже на хвост Долгорукого, это опасно… — Из возка Кейзерлинг перегрузил к Биренам припасы от стола Анны Иоанновны: соленые языки, ветчину, печения разные. — Нельзя и мне отставать от поезда, — признался он. — Мы все время на подозрении у московских депутатов. А где Карлуша? Анна очень скучает!
Сонного Карлушу Бирена, замотанного в куколь, Либман передал Кейзерлингу, тот сунул младенца под шубу, махнул рукой:
— Итак, до завтра… Рано утром я опять отстану от поезда и верну вам Карла, сытого и веселого!
— Постой, — остановил его Бирен и, разворошив одежды на ребенке, сунул на грудь ему письмо от себя: сугубо личное, любовное, страдальческое — для Анны…
Тем временем Василий Лукич (“Дракон мой”, — говорила о нем Анна Иоанновна), сидя в шлафвагене на турецких подушках, развлекал императрицу анекдотами, еще смолоду из Версаля вывезенными. Ах, эти дорожные разговоры, сколько их было в жизни дипломата!
— Людовикус, ваше величество, будучи в настроении отменном, изволил спрашивать куртизана своего: “Скажи, любезный, что бы ты делал, ежели королем был?” На что ответствовал ему куртизан тако: “Я ничего не делал бы…” — “Как же так? — воскричал Людовикус. — А кто бы управлял страной моею?” На что получил ответ от куртизана: “Законы, ваше величество!"
— Вольно же им, — хмурилась Анна Иоанновна. — Нет уж, Лукич, ты дьявольским искушением не промышляй… Бес-то силен в законах, а бог силен в помазанниках своих!
— Но законы, мудро составленные, сильнее цесарей.
— Да кто тебе сказал чушь такую?
— Тпрру… — раздалось с высоких козел, и затихли полозья.
— Вот и ям Затверецкий, — сказал Лукич. — Здесь постели и ужин приготовлены. Прошу, ваше величество, откушать и почивать.
Вылезли. Пока Лукич с Голицыным разбирал почту, пока ужинали, глядь — уже и полночь набежала. Дистанцию пути на завтра наметили, курьеров на Москву отослали, пора и самим на перины заваливаться. “Глаз да глаз”, — думал Лукич и без стука распахнул двери царицыной опочивальни. Анна Иоанновна раскинула руки, загораживая младенца. Распеленутый, лежал на столе Карлушка Бирен и пускал веселые пузыри, суча ножками.
— Уйди, Лукич! — закричала Анна, побагровев от злобы. — Ступай прочь от греха… Слышишь приказ мой строгий?
— Уйду! Но зачем, ваше величество, Бирена-то за собой тащите? Где он? Или мало его били? Или не вы кондиции подписывали?
Анна испуганно замахала руками, расплакалась:
— Будет, будет ругаться-то нам… Бирен на Митаве остался. А ты не разлучай меня с дитятей. Сердце-то мое нежное ведаешь ли? Люблю я младенца сего… Люблю, Лукич!
Долгорукий в гневе ушел. “Черт с тобой — титькайся”. Кейзерлинг вспрыгнул в седло — поскакал. Велел Биренам двигаться, теперь на целых сто верст отставая от поезда.
Поезд Анны Иоанновны, словно метеор, стремительно двигался на Москву — бурлящую, ликующую и негодующую. С тех пор как повелась земля Русская, такого еще не бывало — широко распахнулись ворота Кремля: ежели ты рангом бригадира не ниже, входи и неси проект свой об устройстве государственном. За это тебе голову не снесут, батогами не выдерут, языка не вырвут…
И пошла писать Русь-матушка: кружками собирались дворяне, палили по ночам свечи. Вихлялись русские мысли, в гражданских делах неопытные. Одни — за самовластье царей, большинство же — против: воли нам, воли! Но зато все дружно плевались в сторону князей Долгоруких и Голицыных, засевших в совете Верховном:
— Затворились от нас, фамильные! Придавят… Они о себе пекутся, власть делят. И быть России, видать, на куски рватой. По кускам же тем воссядут верховные, яко герцоги на курфюршествах!
А в богатом доме князя Черкасского приманкой на гвардейскую молодежь — едина дочь, едина наследница, княжна Варвара Алексеевна тонкобровая. Хотя сия тигрица и невеста Кантемирова, но ходят в женихах львы, ревут под окнами золотые ослы. Львы и ослы стихов тигрице не пишут, зато прославлены другими доблестями. А по вечерам в доме князя — не протолкнешься: чадно от свечного угара, дымно от курений восточных. Гвалт, гогот, музыка…
В разгар споров, в сумятицу воплей и жалоб на верховников, вошел голос — прегрубейший, хриплый, пронзающий. Это кряжем поднялся над столом Федор Иванович Соймонов — в ранге шаухтбенахта, сам уже немолод. Плечи адмирала — в сажень, ноги короткие, а шеи нет, будто прямо из плеч растет громадная голова.
И сказал всем Соймонов так:
— Плачетесь вы? Горько вам в сомнениях? Верю. Но вот о мужиках никто не помянул. О своей боли вопляем мы!
А от боли мужицкой отворачиваемся, словно от падали худой. Ныне же время пришло таково: коли проекты писать, то и мужикам послабить нужно…
— Погоди о мужиках! — зашумели кавалергарды, а граф Матвеев, от вина красный как рак, на шаухтбенахта наскакивал с речами гиблыми.
— Дай-то бог, — клялся, — о шляхетстве рассудить изрядно. Коли нас не обидят, так и мужикам лучше станется.
Тут вскочил горячий парень Сенька Нарышкин, что состоял гофмейстером при захудалом дворе цесаревны Елизаветы:
— Ты, Федор Иваныч, с Каспия приплыл, двадцать лет в отлучке пребывал флотской, что ты знаешь?.. Мужикам тяжко, истинно! А — нам? Дворянам? Мне покойный Петр Лексеич говаривал: “Лодырь ты, Сенька! Что ты там дома все делаешь? Я, мол, царь, а того не ведаю, чтобы дома сидеть…” А рази же царям вдомек, что нам, дворянам, дел и дома хватает? Придешь, а там, глядь, дрова из лесу не вывезли, кухмистер пьян валяется, девки дворовые рожать перестали… Вот и засучь рукава!