Но траурный кортеж уже тронулся. Он тронулся.., без невесты!
Перед самым гробом, неся кавалерию на подушке, плелся князь Иван Долгорукий, фаворит бывый, и два ассистента вели его под руки, чтобы не упал. Волочилась длинная черная епанча, флер на шляпе рвало ветром, без парика — распустил волосы… Страшен!
День был на диво солнечный, ясный, морозный, сверкали панагии иерархов, пели монахи — сладкоголосые… Придворные торопились даже сейчас, в этом скорбном шествии, и мысли вельможные были уже далеки от мертвого царя — порхали во Всесвятском, поближе к милостям нового царствования. Вот и Спасские ворота Кремля.., пора въезжать! Но в воротах лошади-то прошли, а катафалк — тыр-пыр! — ни туда, ни сюда, так и врезался в стены…
— Где плотники? Аршин давай.., мерить станем! Барон Габихсталь (тоже член Печальной комиссии) вышел на площадь и всенародно заявил, что он мерил ворота правильно.
— Куды ж правильно, — кричал Татищев, — ежели ворота во каки, а гроб поперек себя шире, и глазом видать простым: не пролезет.
Катафалк застрял прочно. Лошади — в темноте ворот — не желали назад пятиться, вперед тянули царя. Трещали крашеные доски. Рвалась с гроба дорогая парча. Габихсталь заново измерял аршином землю, а из толпы орали ему:
— Да кто ж по земле мерит? По воротам мерь, дурак! Нашлись умники: вытянули катафалк из ворот Спасских и направили его в ворота Никольские. А когда несли гроб до могилы, небо опоясала вдруг большая радуга, которая и дрожала над Москвой несколько минут. Феофан Прокопович заревел о чуде божием — попадал народ, кликуши забились на камнях:
— Знамение свыше… Крест, крест! Вон, вон… Креста не было, но была в этот день зимняя радуга над Москвой. Из дворца царевны Имеретинской на селе Всесвятском наблюдала эти странные небесные пожары и сама Анна Иоанновна, когда ей доложили, что из Москвы жалуют к ней первые гости.
— Кто? — спросила она, крестясь с тайным страхом.
— Статс-дамы Натальи Федоровны Лопухины, урожденные фон Балк. Может, изволите помнить: Петр Великий ее силком венчал с Лопухиным Степаном, которого потом к самоеди в острог Кольский сослал?
— Изволю помнить, — сказала Анна Иоанновна. — Так проси…
Императрица стояла возле стола, прислонясь к нему широченным задом. На груди могучей лежали огромные красные руки. Лицо Анны, все в глубоких корявинах оспы, казалось смуглым, как у мумии.
Взвизгнула дверь, застучали каблуки. Боком вспорхнула Наталья Лопухина, шлюха знатная. Греховно и томно глядели на царицу ее медовые глаза; на персиковых щеках чернели клееные мушки. Все шуршало, переливалось, сверкало на ней. “Так вот какова любовница Рейнгольда Левенвольде… Хороша чертовка!"
— Ну, — вскинула руку Анна, — целуй же… Лопухина подняла свои прекрасные глаза:
— От Остермана я, матушка.
— Так что? — спросила Анна, опять робея.
— При въезде на Москву вы должны объявить себя полковником полка Преображенского и капитаном кавалергардии.
— В уме ль они там? — попятилась Анна (хрустнул под нею стол). — Да меня верховные со света сживут. Лукич, яко дракон, стережет меня. Кондиции-то подписала. — я. Иль Остерман о том не знает?
— Остерман велел сказать, — зашептала Лопухина, — что кондиций тех не будет. Вы только объявитесь гвардии полковником, а гвардия вас утвердит в самодержавье полном…
Снова взвизгнула дверь — Василий Лукич! Анна схватила Лопухину за голову, помяв ей букли, втиснула в свою грудь лицом: статс-дама задыхалась в объятиях — от пота, молока, румян.
— Иди, иди, Лукич, — сказала Анна. — Хоть в бабьи-то дела не лезь. Дай толковать свободно подругам старым…
В доме отчем невмоготу стало Наташе Шереметевой: толклись с утра до вечера родичи — Салтыковы, Черкасские, Урусовы, Собакины, Нарышкины, Апраксины и прочие. Уговаривали:
— Душенька, солнышко, не поздно еще. На што тебе князь Иван сдался? Ведаешь ли, что фавора его не стало и быть ему в наветах опасных… Отступись, золотко! Глянь-ка, сколь красавчиков по Москве бегает, так и ширяют под окошком твоим. В омморок их по красе твоей так и кидат, так и кидат!
Наташа вдевала нитку в иглу, топорщила губку:
— Спасибо вам, миленькие, что печетесь. Но высокоумна я! И слово свое выше злата ценю. Нет у меня привычки такой глупой, чтобы сегодня одного любить, а другого завтрева.
С тех пор как сбросил князь Иван Долгорукий золотую придворную сбрую, стал Иван похож на крестьянского парня: лицо круглое, щекастое, губы толстые, нос широкий, глаза с косинкой малозаметной… Простоват стал Ваня!
— Пропали мы с тобой, — говорил. — Принуждать к супружеству не смею: вольна ты, ангел мой, отстать от меня! Небось сама не малая, чуешь, каково с куртизанами бывает на Руси…
— А вам бы, сударь, — отвечала Наташа, — и постыдиться меня должно. Перед вами боярышня, которая слово дала вам. Быть ей матерью детей ваших, а вы ей гибель злую пророчите…
В санях Ивана поджидал Иоганн Эйхлер:
— Плакал никак, князь?
— Молчи, рыло чухонское, а то по зубам тресну… Завернули на Мясницкую, где велел Иван остановить лошадей и вытолкал Иогашку прочь из саней, — замигал тот поросячьими белыми ресницами.
— За что меня изгоняешь? — спросил жалобно.
— Иди, поцелуемся напоследки, — ответил ему Долгорукий. — От добра тебя изгоняю. Куртизаны на Руси с господином гибнут. Вот так… А ты куртизан при куртизане! Потому есть тебе каши березовой! Ступай от меня подалее… Пошел!
И рванули кони. С раскрытым ртом, держа флейту под мышкой, остался посреди Мясницкой крестьянский сын из провинции Нарвской. Запахнул он воротник шубы. “Ну, — подумал, — шубу я проем, а что потом есть буду?” Огляделся Эйхлер по сторонам и решил: на Мясницкой не пропадешь. Эвон какие хоромы стоят. Живут себе бояре да шляхетство знатное, щиплют мужиков по деревням и нужды не ведают. А много ли надо Иогашке Эйхлеру?