— Это что ж за глагол из меня пышет? — спросила Анна.
— Пусть славятся, — толмачил Габихсталь, — Египет Изидою, а Греция Палладою, Аравия царицей Савскою, а Рим пусть восхваляет Егерию. Но да царствует долее всех их бесподобная Анна, полезная для России…
Улицы от самого Земляного города до Кремля были посыпаны песком и убраны еловыми ветками. Зеленые душистые лапы скрипели под полозьями и под колесами. Громыхали пушки, а под сводами Иверской часовни, словно вороны на снегу, чернели духовные люди. Заливались колокола сорока сороков, и гулко ухал Иван Великий. Анна всплакнула, про замок Вирцау вспомнив.
Возле Успенского собора ее из кареты вывели. Здесь дамы, в робах и самарах, подхватили царицу бережно, повели наверх для молитвы. Ногою в сень собора Анна вступила, и снова трещало все над Москвой: войска палили из ружей — троекратно, огнем боевым, плутонговым…
— Спасибо вам всем, — кланялась Анна. — Всем спасибо мое царское… Эвон вас сколько! Нет одного Остермана, бедного.
— И… Ягужинского, матушка, — подсказал канцлер Головкин.
Помолясь на могилах предков своих в соборе Архангельском, императрица проследовала в кремлевские апартаменты для отдыха. Но едва перешагнула порог, желая в одиночестве побыть, как в сумерках палат разглядела знакомую фигуру “дракона” своего.
— А ты уже здесь, Лукич? До чего ловок ты у меня… Долгорукий выступил из тени, поклонясь изящно:
— Всегда ваш слуга… Поскольку траур на три дня снят, по случаю въезда вашего, то пришел озаботиться туалетами для вас. Москва ликует — ликуйте же и вы, ваше величество…
На три дня был снят траур, но Анна Иоанновна и приверженцы самодержавия не ликовали: кондиции припекали их, словно горчичник. Дикая герцогиня, Екатерина Мекленбургская, наседала на свою царственную сестру с советами.
— Раздери ты их! — внушала настырно. — Без кондиций цари жили, никому отчета ни в чем не давали. Хотят — казнят, хотят — милуют. Эвон Феофан-то, владыка синодский, речет нам пророчески: будет нам утеха одна под старость — яблочно драчено себе натирать. А мы не стары с тобой, сестрица: под сорок лишь кинуло. Тут бы нам и погулять в годы остатние. Повеселиться бы в полную сласть… Раздери, говорю!
Кейзерлинг, таясь задворками, привез на Москву у себя под шубами маленького Бирена. Карлуша служил почтальоном — утром и вечером младенца таскали из дома в дом заговорщики, пихали в сырые пеленки записки, доносы, проекты… Анна читала, читала, читала!
— Голова вспухла! Как быть-то? — сомневалась. — Гудит Москва, в полках тоже за меня… Кого ж мне слушаться?
— Только Остермана, — нашептывал обворожительный Корф. — Без Остермана вам никогда не уничтожить кондиций.
А под окнами дворца ревела пьяная гвардия.
— Наша берет! — орал граф Матвеев, гуляка известный. — Никаким верховным подчина не сделаем. Виват Анна! Виват самодержавная! Матка наша!
Фельдмаршал Долгорукий пришел в Совет, тылом кулака вытер слезившийся глаз.
— Не усмирить, — признался. — Я токмо подполковник в полку, а матка Анна полковником надо мной стала… Как совладать? Не помереть бы всем нам смертью худой, собачьей!..
Анна отполдничала, в окнах сочился серенький московский денек. И понесло ее в мыслях обратно на Митаву, вспомнила леса, через которые ехала. Ах, где-то среди лесов этих, в деревеньке убогой, ждет ее любезный, томясь разлукой. Помазанница она божия, императрица всероссийская, а.., что толку? Любая торговка блинами придет домой, а там муж, там дети. И куда как ее, императрицы, счастливей!
В мыслях таких раскалила она себя, озлобила плоть и душу в желаньях самовластных. И тут, совсем некстати, потянуло от дверей сквозняком и духами — это Василий Лукич пришел с перьями.
— Князь Голицын, — сказал, — для разговора важного к вам жалует… Готовы ль вы?
— Когда покой мне дадите? — вспылила Анна.
— Ваше величество, — ответил Лукич, — вы еще и царствовать не начали, а уже о покое заговорили… Что же дале-то станется?
Князь Голицын, в комнаты войдя, заговорил дельно:
— Верховный совет рассудил за благо согласовать суть присяги общенародной, а такоже иноземцев, при дворе нашем обретающихся на службе волонтирной. И вашему величеству сей тестамент высочайше апробовать надобно!
Анна, не мигая, смотрела на огонь, бушевавший в печной утробине; от смолистых поленьев с треском летели искры.
— Говорят, — произнесла с угрозой, тихо, — измыслили вы лукавство противу моей особы? И будто присяга та не имени моему, а вам, верховным, приноситься должна? — Поднялась резко от печи, с кочергою в руках, пошла на Голицына. — Кому еще, — выкрикнула, — кому еще, окромя особы моей, присягать должны православные?
— Отечеству, — сказал Голицын твердо.
Анна Иоанновна исподлобья глянула на сановного старца своим престрашным зраком. Нет, не испугала! А уж каков взгляд тот был — у других спросить надо (даже Бирен его не выдерживал).
— Ну, так ладно, — потухли глаза Анны. — Еще что? Дмитрий Михайлович положил на стол грамоту из Совета.
— На сих днях, — сказал, — вы самовластно, без ведома нашего, упредив события, себя полковницей гвардии объявили…
— Нешто не по праву? — осерчала Анна.
— Конечно, нет. Вам права не дано. Но мы препозицию вашу рассмотрели, и вот.., патент! Но впредь, — напомнил Голицын, — Совет просит вас не забегать вперед. Ибо, — объяснил спокойно, — мы тоже не святые: не каждую препозицию вашу потом можно меморией подкрепить!
Анна Иоанновна кочергой в злости переворошила поленья в печи: