Хоросан — главная обитель Надира, а Мешхед — столица Хоросана… Тысячи мастеров из Индии, Китая, даже из Европы наводят яркий блеск на этот город.
По единому слову Надира племена переселяются на пустоши, взрываются древние плотины, затопляя пашни, возводятся новые. Старые города — за неплатеж податей! — предаются огню, безглазые жители их сгоняются в пустыни (так было с Шемахой, когда-то цветущей). По дорогам Персии везут в клетках к Надиру гир-канийских тигров, халдейских львов, ведут слонов из долины Ганга, медленно выступают татарские верблюды. Закутанные в шелка, под струистыми паланкинами, проносят к Хоросану невольниц для гаремов Надира-грузинок и черкешенок, сириек и китаянок, негритянок и полячек, украинок и русских.
Женщины Надиру противны, но пышность сераля — свидетель его величия… Так пусть они едут, чтобы изнывать до смерти в золоченых клетках гаремов, в благоуханных садах, где так звончаты фонтаны, где так прекрасны розы!
А ночлеги на дорогах опасны. Старый караван-сарай, сложенный квадратом из камня, весь унизан кельями, а внутри его — двор, и во дворе сгуртованы кони путников. Голицын, запахнувшись в плащ, сидит на корточках перед костерком, в котле кипит вода. Из китайской чашечки князь поддевает пальцем густую мазь чайной эссенции, бросает ее в котел. Рука посла берется за чашку.
— Проверьте, кто ночует с нами в караван-сарае, — говорит он начальнику конвоя. — Нет ли худых людей под нашей крышей?
Офицер Перфильев скоро возвращается.
— Чисто, — отвечает он князю. — Два араба, один англичанин, семейство армянское да девка краковская, в гарем везомая…
Тихие черные тени возникли на пороге. Это — армяне.
— Господин, — просят они посла шепотом, — спаси нас от гнева божия, дай паспорта русские. Мы разорены, жилища наши уничтожены, а жен и дочерей наших осквернили грязные афшары…
Голицын отвечает армянам (а в горле — комок слез):
— По договору Рештскому, не имею права отнимать под корону российскую подданных его величества шаха персидского. Советую вам бежать… в Астрахань!
Там множество единоплеменников ваших. Купцы армянские уважаемы на Руси, живут счастливо и богато, нужды и притеснений не ведая. Я все сказал вам, люди добрые…
С криком, из-под стражи вырвавшись, вбежала к нему полячка:
— Пан амбасадор! Добротливу пан москвичанин, бендже ласкови… мние везц помимо власней воле… Сбавеня мние! Прекрасно было лицо юной краковянки.
— Дитька моя, — отвечал ей Голицын скорбно. — Цо я моц зробить? Мы с тоба в крайовах нехристиански. А я — амбасадор москвичанский, но не посполитый…
Жалкую по тоби! Бардзо жалкую…
Послышался звон мечей; вошли стражи в тесных кольчугах, надетых поверх грязных халатов; свирепо глядя на неверных, схватили краковянку и увели.
Средь ночи часто просыпался Голицын, слушал вой шакалов. Потом диким воплем резануло в тиши, и снова — тихо. Да, снова тихо. Князь уснул. В далеком и древнем селе Архангельском (вотчине дедовской) сейчас сыплется мягкий снежок, стегают меж берез косые зайцы.
В узкие бойницы окошек красным клинком вошел рассвет восточный. Караван-сарай уже пуст — все отъехали. А на ворогах здания распята на гвоздях белая кожа, снятая с краковянки. В пустой комнате ворочался еще живой кусок красного от крови мяса.
— Езжайте все, — простонал Голицын. — Я догоню вас…
В пустынном караван-сарае грянул выстрел. По каменистой дороге цокали копыта коня посольского. Голицын проезжал как раз через Гилянь, недавно отданную Надиру — от неразумных щедрот Анны Иоанновны. Посольство русское въехало в Мешхед, когда небеса уже темнели. В голову князя и его свиты летели камни, пущенные шейхами или нищими. Обнаженные дервиши сидели на корточках в теплой пыли и, закатив глаза под лоб, проникались молитвами, искусно расковыривая щепочками свои язвы. Трупы умерших от голода валялись по обочинам рядом с дохлыми собаками, никем не убранные. В тончайший аромат персидских роз врывалось, смрадно и густейше, зловонье из канав проточных. А в тени кустов миндальных стояли наготове блудницы, держа в руках подушки и одеяла; непристойно крутя голыми животами, они распевали стихи в честь святого Хуссейна, сочиненные ими тут же (дар импровизации — дар волшебный: им где угодно можно удивить — только не в Персии!).
Князя встретил резидент русский — Иван Калушкин, молодой человек происхожденья неизвестного, который по слухам, чуть ли не из мужиков в дипломаты вышел; был он седой как лунь.
— Веди в дом, Ваня, да покорми чем-либо…
Ужинали при свечах. Говорили о Надире и политике в Персии: как будет далее? Надира надобно побуждать к войне с турками, ибо турки крымцев мутят, а крымцы рвутся в Кабарду — на Кавказ…
— Надир вечно пьян, — говорил Калушкин. — Оттого и визири его пьяны, войско пьет тоже, а с пьяными политиковать трудно.
— Скажи мне, Ваня, есть ли кто ныне в Персии счастливый?
— Вот только один Надир и счастлив, — отвечал Калушкин…
— Глаза мужикам нашим, — затужил Голицын, — пока еще не рвут за подати. А гаремы в Петербурге уже сыскать мочно.
Народ наш приневолен так, что как бы Русь вся за рубежи не разбежалась.
— Зато вот от Надира не убежишь, — пояснил Калушкин. — По всем дорогам стоят рахдарамы, убивая каждого, кто к рубежам приблизится. Света же персам при Надире не видать. Коли кто имеет дерево плодоносяще, так сразу его срубают, ибо налог за него оплатить нет мочи. Лучше уж дерево срубить, нежели глаз своих чрез искусство палача шахского лишиться…
— Как рвут-то хоть? — спросил Голицын горестно.