Слово и дело - Страница 347


К оглавлению

347

Вот и новость: карта островов Куртьских, составленная Шпанбергом. Соймонов разругал ее за ошибки в счислении с такой же яростью, с какой Тредиаковский разбранил его навигационные поэмы. Но все равно было приятно, что русские корабли уже подступались к загадочной Японии… Эх, если бы можно было из Петербурга растолкать Витуса Беринга!

При свидании с Волынским обер-прокурор доказывал:

— Петрович как министр, рассуди сам — не пора ли Беринга за штат задвинуть, а на место его Мартына Шпанберга ставить?

Волынский всегда держал русскую линию:

— Почему Шпанберга, коли в экспедиции Беринга природный наш мореплаватель содержится — Алексей Чириков?

Соймонов был дипломатичнее министра:

— Чирикова нельзя, ибо… русский он, того Остерман не допустит, а Шпанберга можно отвоевать на смену Берингу, он моряк добрый. Курилы уже описал, к Японии плавал охотно.

— За что на Беринга гневаешься, Федор Иваныч?

— Какой уж год спит командор.

— Да брось! Неужго так уж и спит все эти годы?

— Ей-ей, — поклялся Соймонов. — Как шесть лет назад в Сибирь отъехал, там лег на лавку, в доху завернулся и вот никак не добудиться его из столицы. Беринг ни на синь пороху пользы России не принес, а взял из казны уже триста тысяч! Эки деньги… Да с такими деньгами военную кампанию можно делать.

— Остерман горою стоит за Беринга, — отвечал Волынский. — Но я согласен в Кабинете выступить, чтобы Беринга отозвали домой и поставили взамен начальника нового — бодрого!..

Соймонов сокрушенно поведал ему, что из Тобольска вести пришли дурные: лейтенант Дмитрий Овцын в матросы разжалован и ссылается теперь на Камчатку — под команду Беринга.

— Совсем уж глупо, — огорчился Волынский. — Овцын больше всех сделал, а его убрали… Ну не дурни ли? Не надо было лейтенанту с Катькой царевой вязаться. Плавал бы себе!

— Молодость желает любить даже на краю света. И любовь, Петрович, казни не страшится… Мы с тобою уже состарились на службе и горячности страстной более не понимаем.

— Я не состарился, — сказал Волынский, подбородок вскинув. — За меня еще любая четырнадцатилетняя пойдет. Только помани!

Над Россией нависало предгрозовое затишье. Опытным людям, огни и воды прошедшим, жутко становилось от тишины этой. Волынский и сам — в ослеплении власти! — не заметая, как Черепаха — Черкасский от него отвернулся и прильнул к Остерману, а Остерман стал перед Бироном бисер метать. Герцог от Волынского отвращался, глядел косо, говорил, что Волынский обнаглел, спрашивал:

— Зачем министр желает мне дорогу переступать? Ему и так много дано, а он и в мою тарелку с ложкой своей залезает…

Что теперь герцог Волынскому? Он и сам мужик с башкой!

Противу реформ, замышляемых министром, вырастала стенка.

Сверкающа! Титулована! Непрошибаема!

За этой стенкой, добрым чувствам невнятна, какой уж год отсиживалась, как в осаде, императрица.

Волынский целовал ржавый меч предков своих, найденный им на поле Куликова… Меч крошился в труху.

Глава 12

«Девка Катерина Долгорукова дочь» — так теперь именовали в указах невесту царскую. Снежная пурга бушевала за окраинами Томска, когда ее вывели из острога, всю в черном, гневную и непокорную. Караульный обер-офицер Петька Егоров указал, чтобы сняла с пальца кольцо обручальное, которое ведено в Петербург отослать.

Порушенная царица руку вытянула, глазами блеснула.

— Руби с перстом! — сказала.

Егоров тянул кольцо с пальца, так что костяшки трещали. Но сдернуть перстня не смог. Из архиерейской канцелярии вышел иеромонах Моисей, а за ним — служки с ножницами. Из-под платка княжны Долгорукой распустили по плечам густейшую копну волос, и вся краса девичья полегла ей под ноги — яркая, быстро заметал ее снег. Великий постриг свершили над нею! Моисей при этом, как и положено, вопросы духовные задавал, но Катька губы в нитку свела — только мычала (так поступали все насильственно постригаемые). Офицер толкнул девку в санки, и Катьку повезли… В дороге выла она бесслезно!

Доставили ее в нищенский Рождественский монастырь, худой и забвенный, где монашенки с подаяния мирского проживали. В обители кельи «все ветхие, стояли врознь… монахинь семь — стары и дряхлы, и ходить едва могут, а одна очами не видит». Бедные всегда добрые! Обступили они молодую затворницу. Катька с ужасом видела их зубы редкие, между серых губ торчащие, под клобуками патиы седые, из рясок вылезали руки корявые — крестьянские. Мать-игуменья, старуха дряблая, в дугу к самой земле пригнутая, тянула пальцы свои костлявые к лицу Катьки, чтобы коснуться ее молодости. погладить красоту ее.

— Голубушка ты, касатушка, — говорили старицы. — Уж ты прими ласку нашу.

Мы тебя николи не обидим. Лучший кусок тебе дадим…

— Прочь, курвы старые! — взвизгнула Катька. — Я царица русская, вы должны даже во тьме свет мой уважать… Не лезьте ко мне с ласками, гнилье худое!

Презираю я вас.

Шелестя рясками, разбредались по кельям старухи:

— Мы-то к тебе с добром, а ты нас опаскудила… За што?

Но есть-то надо! На всю Рождественскую обитель каждый год всего шесть рублей отпускалось — голодно, холодно. Вот и повадилась Катька по субботам выходить из обители. Шла в ряд с монахинями по улицам'томским, возле дворов постыдно клянчила:

— Подайте, Христа ради, царице российской…

Ей никто не давал. А старухам давали: они, слава богу, царицами не были.

Потом монахини с ней же, паскудой, еще и кусками набранными делились. Но с добром к царице порушенной более уже не подходили.

— Гадюка ты! — говорили они Катьке. — Как только земля тебя носит? Страшен час твой остатний будет… Ужо, погоди!

347