— Анхен, ты прочла мою челобитную?
— Нет.
— Я так и думал: Волынский тебе дороже меня.
— Друг мой, да нет никого ближе тебя и роднее…
— Это все слова. Но если раньше я просил суда над Волынским, то теперь прошу казни… Вот, выбирай!
Он положил перед ней две бумаги.
Это были черновики указов государственных о казни.
В первом указе перечислялись все вины Волынского — со слов Бирона! — и Волынский присуждался к смерти.
Во втором указе перечислялись все вины Бирона — со слов Волынского! — и Бирон присуждался к смерти…
— Дело за топором, — сказал герцог. — В воле вашего величества подписать любой из этих указов. Я уже говорил вам в прошлое свидание, что… я или Волынский!
Шлейф плаща герцога, словно хвост змеи, вильнул в дверях и скрылся за ними. Послышался шаг Бирона — шаг четкий, мужественный, удаляющийся от нее. Анна Иоанновна растерялась:
— Воротите его! Скороходы, бегите за ним…
Разбрызгивая лужи весенние, скороходы нагнали герцога.
Бирон вернулся и рухнул перед Анной на колени:
— Я, наверное, не прав. Но я собрался уехать.
— Куда? Опять в Мигаву?
— Нет. Дальше — в Силезию…
Бирон упал головой в колени царицы. Умри сейчас она — и надо ждать перемен. Волынский может взлететь еще выше, а тогда голова герцога первой покатится с эшафота. Потому-то Волынского надо уничтожить как можно скорее. Пока имератрица еще жива!..
Рука Остермана, хилая и немощная, направляла руку герцога. А рука Бирона, грубая и волосатая, двигала к чернильнице с пером пухлую руку Анны Иоанновны…
— Гей, гей, гей! Волынского — за Неву, в крепость!
Но по Неве поплыли, грохоча и сталкиваясь, громадные льдины. Временно Волынского и прочих поместили в крепости Адмиралтейской, где пытошных застенков не было. Ждали, когда пройдет лед, чтобы везти их за Неву… Именно там жили мастера пытошного дела.
Ванька Топильский сообщил радостно:
— Опять бумажки попросил. Я ему свечку и чернила в камеру велел подать…
Пишет! Еще как пишет-то!
Кубанец писал, каждый донос начиная словами: «Еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По столице ездили черные возки, арестовывая людей. Дело Волынского и его конфидентов отобрали от судей Комиссии и передали его в Тайную канцелярию.
Ванька Неплюев приставал к Ушакову:
— Андрей Иваныч, не дай тебя покинуть, родимый. Очень уж мне по вкусу пришлось дело следственное. Позволь, и я для тебя в деле Волынского добровольным усердником стану…
Ушаков «усердника» этого строго предупредил:
— Дело нелегкое! Предстоит и при пытках иметь присутствие. Иногда кровища тут… кал из людей выходит… вонища… вопли… пламя из горнов пышет…
Выдержишь ли, Иван Иваныч?
На все готов «усердник», лишь бы Остерману услужить! Стали они трудиться на пару. Два Ивановича тащили под топор разных там Петровичей, Михайловичей и Федоровичей… Трижды прав юродивый Тимофей Архипыч — таким людям хлеба не надобно!
А из отдаления древности звучало: «Дин-дон… дин-дон… царь Иван Василич!»
Приплелся во дворец старый, опытный шут Иван Балакирев. Было в жизни шута всякое, и устал он от жизни беспокойной. Балакирев уже побывал в зубах Тайной канцелярии, на одном лишь юморе из-под кнута палачей выскакивал. Но теперь… хватит!
— Матушка, — стал он просить императрицу, — деревеньки мои захудалы больно, отпусти ты меня родину повидать.
— Уедешь, а кто меня потешать станет?
— Матушка, да я еще веселее вернусь обратно…
Она его отпустила.
— До деревень и — обратно! — наказала.
Балакирев спешно узлы увязал, сундуки набил, погрузил добро на телегу.
Уселся рядом с мизерной женой и взмахнул кнутовищем над лошадьми. Это было бегство. Балакирев даже дом в Петербурге бросил. Он понимал, что с делом Волынского заплачет по топору и его шея… Умный человек, он скрылся навсегда в глуши провинции. С этой весны 1740 года о Балакиреве — ни слуху ни духу.
Больше в столице его никогда не видели. Даже год кончины шута остался для истории неизвестен.
Но сохранились смутные предания, будто Балакирева еще в царствование Екатерины II видели в Касимове… Старый уже, но веселый, с трубкою в зубах, он сидел возле дома в валенках, сушил свои кости на солнце среди громадных касимовских лопухов… А по улицам, наверное, проходили офени и торговали лубки красочные, на которых Балакирев был изображен молодым и отчаянным, с балалайкой в руках, пляшущим…
Слава о нем дошла и до дней наших!
Волынский взял с собою в крепость из золотых вещей только часы, табакерку, кольцо, червонец и три запонки. Из серебра с ним было — кувшин, поднос, три ложки, два ножика и солонка. Из одежды взял шубу (овчина под сукном), два туяупа, чтобы не мерзнуть в камне, штаны атласные, балахон канифасный. Повез в каземат одеяло камчатное, пуховик, три подушки и бельишко нижнее. Расположась в камере, он кашу себе сварил…
Волынский двояким перед Комиссией уже побывал. Один гордец заносчивый, еще не веривший в закат своей судьбы. Другой в ногах у судей валялся, руки палачам лобызал. Те игрушки отныне кончились. Появился третий Волынскийсамый непритворный, самый подлинный, который знал, что пощады ему не будет. И вот теперь Артемий Петрович выпрямился! Этот Волынский — третий — заговорил языком уже свободным, правдивым, поспешным. Был язык его порою крамольным, иногца даже богохульствующим.
— Теперь мне самый конечный конец пришел, и оттого единой правды от себя потребую…
Детей было ему жаль! Одни останутся. Не знали ласки материнской — отнимут у них и отцовскую. Да хоть бы и так, что одни, это еще ладно. А то ведь замучают их, гдяди. Анна Иоанновна считала, что дети повинны за грехи родителей своих. Вместе с деревом она и плоды губила, в землю их втаптывая…