Сильвестр Холмский, архиепископ казанский, после того как Волынский стихарь у него украл, на Москве обретался в поисках правды на белом свете. И на чай к Феофану владыка давно просился — нижайше и подобострастно.
— Ну, садись, — сказал ему Феофан. — Буду тебя чаем поить… Говорят, будто смел ты стал: челобитные на имя высочайшее при всем народе раздираешь и велишь на свое имя писать?
— В изветах я, — согласился Сильвестр. — А почему? То Волынский власть духовную со светской властью мешает. И меня во грех ввел… Теперь хошь не хошь, а доносы писать надобно!
— Ты пиши, — сказал Феофан. — Ежели донос правдив, то честь тебе и слава. Волынского я знаю: он тиранствовать обожает.
Служка разлил владыкам китайскую травку по чашкам.
— Пей, — мигнул Феофан. — Да говори…
— Чего говорить-то мне?
— Разное говори… Вот, к примеру, когда блоха тебя укусит, ты, владыче казанский, что с ней делаешь?
— Ищу! А коль изловлю, то кручу в пальцах. Кручу, пока у ней башка не завертится. Потом блоху в обмороке — на ноготь. И давлю!
— Вишь ты хитрый-то какой! — погладил бороду Феофан. — А я вот не так действую. Блоху терплю, когда меня кусает. Терплю, да еще вот, видишь сам, блоху эту чаем пою…
Сильвестр поперхнулся травкой, бухнулся в ноги:
— Не погуби, родима-ай!
— Не погуби? — рявкнул Феофан. — Это вы сейчас ласковы стали ко мне, шулята бараньи! А ну-ка вас — ране?
Взял он Сильвестра за бороду, к полу пригнул, и на бороду ему наступил. Казанский владыка (умудрен прежним опытом) изловчился и стал при этом сапог преосвященного целовать.
— Ловок ты! — похвалил его Феофан, усмирясь. — Давай сюды доношение свое. Мы Волынского, яко вора и взяткобравца, таково закрутим: в обморок его — и на ноготь, вроде блохи! Да и граф Ягужинский, коли войдет в прокурорскую власть, даст ему по шее!
Донос Сильвестра килой тянулся. Длинный, длинный, длинный…
Тридцать восемь пунктов — по справедливости!
Артемий Петрович и сам знал, что справедлив донос. Да огрызнуться-то было некогда. Сильвестр его врагом церкви выставил. Вором! Погубителем! “Ай, не до тебя мне ныне…” Болярыня Александра Львовна Волынская, из роду Нарышкиных, отошла с миром на Казани в день святого Артамония, когда все змеи по лесам да вертепам прячутся. У женина гроба горько рыдал Волынский:
— Господи! Сыщу ли я в лихолетье сие вертеп надежный?
Трое на руках осталось: Анька, Машутка да Петруща-волчок (в сыне — вся жизнь, это рода Волынских початок и семя на будущее). Теперь, во вдовстве, Артемий Петрович самолично пихал в сыночка каши с маслом обильным, а нянек всех разогнал:
— Кыш, кыш, дуры старые!..
Было Волынскому о ту пору сорок один год. Мужчина в соку. Богат и знатен. Ума занимать не надобно. Московские дела страшные пересидел на Волге тихой мышкою: попрекнуть в замыслах крамольных никто не сможет. Казалось бы, тут и начинай карьер свой. Гони кораблик судьбы между Сциллой и Харибдой.., выше парус, выше! По ночам хаживал губернатор по комнатам, стучал башмаками. Да все пальцами похрустывал. Кубанца часто будил среди ночи:
— Базиль! Все ли мы спрятали, ежели за мной придут?.. Да, награблено было немало. “Что стихарь? — думал. — Стихарь тот в один пункт уместится. А как на остатние отлаяться?"
Разослал курьеров с письмами. Искал заручки в милостивцах. Лошадей гнал в подарок на Москву: Черепаха — Черкасский принял (жаден). Даже Ягужинскому писал, а уж как не хотелось писать ему!.. Семен Андреевич Салтыков выручил: через Бирена прошение Волынского попало в руки самой императрицы. Читали его вслух! При всем дворе… Потом, говорят, Анна Иоанновна у Ягужинского выпытывала:
— Павел Иваныч, скажи мне праведно о Волынском: таков ли уж он супостат, как я о нем наслышана?
— По правде, — отвечал Ягужинский, — проживи Петр Великий еще годочек, и быть бы голове Волынского на плахе…
Салтыков этот разговор подслушал и на Казань отписал так:
«И тое твое прошеньице ея величество апробовать не соизволили. А тебе, милый племянник, един спас есть: наискоряйше свадьбу устроить с какой из девок Салтыковых, что ея величеству, нашей благочестивейшей государыне, в родстве близком приводятся…»
В дни сыска одному лишь Кубанцу доверял Волынский.
— Жениться бы мне и можно, — говорил. — Детей одному не поднять, коли старшей моей всего осьмой годик по шел… С семьей на руках как совладать мужу одинокому?
— Женитесь, сударь, — советовал Кубанец. — Родством с царствующей особой вы любой пункт доноса за пояс заткнете!
— Оно бы и так, — мечтал Волынский, на диванах турецких валяясь. — Да супружние дела криводушья не терпят. Без любовного жару как можно от жены, сердцу нелюбезной, почать?..
И на Москву отвечал Салтыкову письменно такими словами:
«Невесты ваши затем досидели до сорока лет, что никто не берет. А мне, по мнению моему, душа и честь милее… Для того и желаю не бессовестно помереть! Каково же мне с немилой жить в доме одном, да еще и спать с ней на одной постели?..»
Волынский решил клин вышибать клином. Для поклепа на духовных особ он дела тайные изыщет. И вот ночью, когда заснула Казань, вся в душистом цвету яблонь, нагрянул Волынский прямо в архиерейский приказ. Замки взломали. Бумаги опечатали. Все по мешкам увязали. И на телегах увезли. А с постели подняли сонного канцеляриста — Тимоху Плетеневца, даже штаны помогали ему надеть, ибо от страха перед губернатором ослабел человек.
И — прямо в застенок, на Кабаны! Вывалили на землю бумаги. Волынский полистал их: ого, вот они грехи-то духовные! Того и надобно было, чтобы клин клином вышибить.